У подножия вечности. Страница 2
Сосчитав привычно сани, стронулся и боярин. Первым въехал в посад; красуясь, подбоченился в седле. Есть ведь чем гордиться: немалый отряд за спиною! Конной дружины полный десяток, да при санях стража, да и повозники не без рогатин – считай, более двух дюжин воев.[3] Сила!
А шепнуть кому, какова в розвальнях поклажа, так и вовсе в ноги падет. Не каждому и более древнего рода боярину таковой обозец возглавить за всю жизнь доведется…
Единым духом одолели пологий взвоз. Шарахнулась в стороны посадская ребятня, досужие бабы глянули из-за заборов – лишь глаза блестят под круто наверченными убрусами.[4]
Совсем уж невелик градец, – ухмыльнулся боярин, вспомнив стольный, – с Владимиром не сравнить; одно слово – выселок. Ишь, даже и тыном не обнесли посад: лепятся избы одна к одной, едва ль не впритык подбираются к рубленному на холме кремлику. А сама-то крепостица – ровно игрушка ребячья: башенка да башенка, да еще две поодаль, и стена, какую, крепко загадав, на коне перескочишь. Как ставили при мудром Ярославе дальней сторожкою, так ею и остался Козинец: стоит себе, не расстраиваясь. Хоть, правду сказать, и незачем! – мокша местная с мещерой давно крещены, уж и обрусели вовсе, кто свой, кто чужой – не различить; разве что глаза под бабьими платками по-мокшански раскосы. А булгары… так те сколько уже лет о набегах не мыслят…
Всполошенный поездом – нечастое диво! – загомонил посад: больше бабьими голосами, а и мужики распустили языки, потешаясь, и какой-то пострел даже снежком запустил…
От распахнутых ворот кремлика отделился, белый из белого, воротный страж, заступил въезд. Поглядел снизу вверх.
– Издалека ль?
С почтением спросил, видя: шуба богатая, боярская, кони под дружинкою добрые, сани ладные, повозники сытые – и вовсе шелковым голосом добавил обязательное:
– Здорово, люди добрые. Кто будете?
– Князь-Юрия повеленьем из самого Владимира! – веско уронил боярин. – Извести-ка, человече, воеводу, да не медля!
И уже тихо, вровень с шагом людским, проехали под бревенчатым сводом и далее – по улочке, вдоль клетей да хором лишь чуть краше изб посадских. У церквушки – легкой, в небеса устремленной, – не сговариваясь, закрестились, зашептали каждый свое, благодаря угодников за благополучное окончанье дороги.
Встали наконец сани. Попрыгали вои с коней, повыскакивали на снег повозники, заскакали чертями, отогревая ноги, огромные, неуклюжие в тулупах да кожанах, вздетых поверх платья-доспеха.
А с крыльца, через ступень, едва ль не бегом, встречь боярину – городовой воевода: над лысиной парок морозный, шуба нараспашку, руки раскинуты:
– Челом тебе, Михайло Якимыч! Тебя ль вижу?!
Чинно поклонившись, отмолвил боярин:
– И ты здравствуй, Борис Микулич!
Обнялись. Знали друг дружку с давних пор, не по разу встречались в стольном; норовились один другому и оба знали о том.
– Эй, Ондрюха! Дружину разведи! Да о конях не забудь! – рыкнул воевода, разжав наконец объятье.
От трапезы оторвали городового, не иначе: вкусно дыхнул старик щами, да медом, да дымом, да еще чем-то словно и подзабытым за седмицу снежной скачки.
Тут же и Ондрюха объявился: широкий, косматый, чрево с бочонок, не голос – рык медвежий из бороды. Повел бровью – дворня засуетилась вокруг саней.
Еще раз стиснув плечи боярские, посуровел воевода. Отступил на шажок, поклонился по-уставному.
– Ныне прошу в терем гостя дорогого. Чем богат, тем и рад. Не сумлевайся, Якимыч, Ондрюха дело знает, управится. Не впервой, чай…
– Извиняй, Борис Микулич! – боярин качнул головой, наклонился к поросшему седым волосом воеводьему уху. – Казну, вишь, привез немалую. На сохраненье…
– Коли так… – посопел воевода, прихмурился, соображая; кивнул. – Верно, дело допрежь досуга. Пойдем до клетей. Эй, Ондрюха!
И стронулись. Лишь тиун[5] замешкался, раздавая распоряженья отрокам: ты, мол, баню ставь! тебе – столы в горнице накрывать! а ты – в помочь ему! и шустро, шустро! а то знаю я вас, шелапутов, да и вы ж меня, Ондрея Саватеича, знаете небось! а ну… – И потопал вразвалку, спеша нагнать воеводу, бренча ключами на широком поясе.
…И уж в самую темень, под факельный рваный багрянец, носили да укладывали. Хоть и некому позариться, а все же оцепили вои обозец, переступали зябко с ноги на ногу, супя брови, положив ладони на рукояти мечей; повозники же и холопы воеводьи, довереннейшие из доверенных, разболокали тюки, ухватывали половчей и кряхтя тащили в клеть. Опорожненные, отъезжали сани; тут же подхватывали служки коней под уздцы, уводили на передых в конюшню; негромко порыкивал Ондрюха, косясь на воеводу; въедливо скрипел снег. А холопы несли и несли: рухлядь мягкую, добротно увязанную в кожи; тяжкие укладки, многократно обернутые в медвежьи шкуры; поставцы[6] тяжеленные – двум мужикам едва в силу! – замкнутые на тяжелые висячие запоры.
Угадав глухой перезвон, встрепенулся воевода: серебро что ль? Не доверил слуху, перекрестился. Быть того не может! С какой стати пошлет князь гривны в глухомань?..
Засопел, поглядывая вполглаза на столичного приятеля. И не утерпел-таки:
– Слышь, Якимыч, – унизив до шепота голос, притулился мало не вплотную.
– Не томи, скажи, что за напасть?
В пляшущем факельном отсверке почудилось городовому: перекосило короткой судорогой лицо давнего дружка.
– Не к ночи бы о том говорить, воевода, – ответил глухо. – Да и без чарки не высказать. А коли коротко… Ведаешь ли град такой, Рязань?
– Как не знать!
– Дак… нет боле такого града на Руси.
Аж качнуло воеводу, будто шестопером оглоушили. Поперхнулся. Сглотнул трудно. Сплюнул на снег. И смолк. Лишь зыркнул на колготню у клети, да так, что, перехватив взгляд хозяйский, собакою зарычал Ондрюха, дернул из-за опояски витую плеть – и забегали холопы шибче…
Так и молчали. В баньке жаркой, в клубах квасного пара, в разгоряченном истомном откровении, сунулся было Микулич с расспросом, а в ответ – смурной взгляд. Отстал – до горницы, до стола; там ждали уж грубые братины, посадским умельцем резанные, до края полные.
Распаренные, свежие уселись на лавки. Со двора сквозь пузырь, затянувший окно, доносилось приглушенное (не помешать бы старшим) пенье дружинников, взвизгивали девки, прижатые, видать, в закоулке, – и снова пенье.
По первому разу выпили, не стукаясь чарами. Изголодавшись по горячему, не щадил боярин заедков – на глазах таяли грудки шанежек творожных, пирогов с брусникою, паренной в меду репы. Изредка заглядывал Ондрюха, самолично затаскивал свежатину. В полумраке тихо светила лампада, выблескивая угол с божницею.
– А все ж, Якимыч, – вымолвил наконец воевода уже требовательно, – что стряслось-то?
Качнулся и пал набок неловко поставленный ковшик, узкая бледная струйка потекла по столешнице.
– Степь пришла, воевода. – Михайло сцепил руки, положил голову, словно невмоготу было удержать. – Степь, да не та, что ранее бывало! Лютое племя, татарове, упало с полуночи на пронские рубежи. Юрий рязанский со всею родней в поле супротив вышел, встал, да не сдюжил. А грудня[7] двадцать первого дня пали стены, и не стало Рязани. Татары же дале пошли, к рубежам володимерским.
Тяжко, истово осенил себя крестным знамением городовой.
– Избави Господь от напасти! Не слыхано, чтобы в зиму степь поднялась…
– То-то, не слыхано! Только не наши сие степняки, чужедальние. И не заступить дороги…
– Много нешто?
– Тьма…
– А князь что?
– А что князь?
Помолчали. Выпили, не закусывая.
– А у меня на Рязани-то свойственник был, – тоскливо вымолвил Борис Микулич. – Да и ты ж его знать должен: боярина Льва сынок. Цел ли?