– Погоди!

И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?..

«Иди, – щекотнуло ухо дыханьем. – Еще свидимся…»

Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина… и каплей горечи – непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы – разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз…

Чего страшился?

Греха?

Но – что есть грех?!

…а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу…

«Люблю тебя, – плывущий, тающий шепот. – Такого – люблю…»

Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет.

Растаяла.

В рассвет ушла…

Лишь кивнула на прощанье: иди!

И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно… Но в чем грех? ведь не кто иной – Велюшка велела. Значит, по сему и быть.

Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая.

«Иди!»

И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри.

Теперь – к алтарю…

…мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого…

…вперед, к парчовой завесе.

Вот и она.

Лишь отдернуть осталось.

Ну же!

Отдернул.

И не было там, за плотной парчой, никакого креста.

Был Божидар.

Круглый камень, не больше кадушки – поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину – бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей…

и словно бы дрожал камень…

или дышал…

и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял.

Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений… а еще – огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема…

и беззлобный укор…

В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли… и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны…

Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени…

Понял, будто услышал: скоро уже; жди!

Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов…

…даже о Велюшке не думалось…

И Феодосий опустился на теплый пол у незримой преграды, подчиняясь пришедшему пониманию, и забылся, не слыша ничего, не ведая, что творится за стенами.

А пришел в себя оттого, что осознал: пора!

Не спрашивая, встал. Кто-то незримый подталкивал в спину, указывая путь. Шел к двери, не глядя на образа, и угодники провожали его внимательными взглядами, словно благословляя на подвиг.

Вот она, впереди – дверь. Совсем уже близко. Не горят в притворе свечи, не тлеют лампады; лишь немного света проникло туда, и никак не различить во мгле щеколду.

Шаг. Еще шаг.

Сама собою распахнулась запертая дверь…

И полыхнуло в глаза Феодосию белым огнем.

Слово о праведной силе, монастыре духа и коротком ноже

…Наступающий день был последним.

Скоро, совсем скоро вспыхнет прощальный костер, освобождая от бремени тел души павших богатуров, и вместе с угольями, еще до темноты, истлеет Ульджаева жизнь. Останется только медленный путь по ледяной реке, длинная – на несколько дней и ночей растянутая смерть. И удавка в стане Бурундая будет лишь избавленьем…

На него уже и не смотрели как на живого. Слух об отступлении разнесся быстро, и теперь стражи, послушные, как всегда, старались глядеть мимо, и даже юркий лекарь-тангут, вливавший снадобье в рот бившемуся в судорогах отцу, избегал прикосновений; все они были живы и надеялись жить дальше, а для Ульджая все осталось позади, и живые сторонились его как заразного.

Теперь он, кажется, начал осознавать, что должен чувствовать опрокинутый наземь стригун-жеребенок, который до последнего мгновенья не верил в погибель и вдруг, уже ощутив на горле короткий холод ножа, взбрыкивает и пытается рваться из пут, норовя по-волчьи грызть руки, прижавшие голову к земле.

Но отчего-то, чувствуя это, он, лежа в сизой полумгле юрты, прислушиваясь к частому дыханию задремавшего наконец Саин-бахши, думал не о смерти, а о луне, большой и круглой, висевшей с вечера над станом, пока гроза и град не спугнули ее. Старики говорят, что это – лаз, ведущий в края, где кочуют предки. Тогда где-то там далеко, за серебряным пологом – почему нет? – юрта его матери. Она варит жирную шурпу в казане, она подбрасывает в костер комки кизяка и – конечно же! – поджидает его, своего давно потерянного сына. Ждать ей осталось недолго. В тот миг, когда тонкая тетива с шуршанием ляжет на шею, он переступит серебристый порог и присядет у материнского очага. Он зачерпнет похлебки из казана, и раскинется на приготовленном войлоке, и, не глядя вниз, на землю, спросит ее: отчего же случилось так, что вырос и умер, так и не узнав тепла ее рук?

И она ответит: потому что – меркит.

Это слово выстонал в бреду Саин-бахши, и память распахнулась, объяснив все: и смутные картины в неясных снах, и вспышки ярости (кто же не слышал о буйстве меркитов?), и умение подтянуть, не уча, любую песню (не было в степи певцов лучше меркитских…); выросший в добрых чужих руках меркитский щенок, вот ты кто, Ульджай, единственная капелька вылитой без остатка крови, последний осколок великого народа, ненавистного Потрясателю Вселенной и вырезанного под корень.

Убить всех! – приказал Чингис, кто же не слышал песен о том?.. всех, чтоб не осталось мстителей, чтобы забылось преступление… и он был мудр, как всегда, неповторимый хан, ибо меркиты не прощали обид, вот почему – всех!.. и поэтому он ушел, избежав мести… и некому было отплатить: последний росток был слишком мал тогда и не знал ничего о себе, а теперь он умер заживо… и всех дел в этой жизни осталось у него – довести джауны назад, в ставку Бурундаю…

– Мер-кэ! – каркнула пролетевшая над юртой ночная птица; по телу пробежал озноб – Ульджаю показалось, что это дух матери, или братьев, или кого другого из родни мечется в урусском небе, не находя успокоенья…

Потом он ненадолго забылся; впал в тяжелую дрему измученного человека, готовую в любой момент прерваться и не дающую облегчения телу. Почти тотчас открыл глаза, ощутив: что-то не так. И чуть погодя сообразил: в юрте тихо! Из-под набросанной в углу груды шкур не было слышно привычного, хрипловатого дыхания старика…

Сонная одурь уберегла от крика. Подумал спокойно, словно о постороннем: этого следовало ждать. Слишком плох в последние дни был отец, он почти не приходил в себя, и Ульджай почти смирился с неизбежным. Это оказалось совсем нелегко: понять, что отца не будет. Думать об этом было даже труднее, чем о наказании за неудачу. Ведь отец был всегда и, даже сгорбленный и немощный, оставался всемогущим, умнее и сильней всех людей на свете. Кому по силам победить черную болезнь? – никому. А отец одолел ее; он не спал пять ночей, хлопоча над горящим в бреду мальчишкой, – и даже единственной ямки не осталось на лице Ульджая, когда посрамленная немочь бежала наконец от мудрого Саин-бахши…